Что касается формы, то есть собственно словесного мастерства, — автор сам заметил, что в этом смысле стремился к полному отказу от традиционного литературного инструментария вроде характеров, образности, стилистических изысков и пр. К сожалению, он упустил при этом из виду, что литература есть все-таки словесное искусство, и этого-то словесного искусства в одиннадцатом романе Пелевина очень мало.
Мы читаем Толстого не для того, чтобы ознакомиться с его историко-философскими концепциями, а Достоевского — не для того, чтобы с его помощью решить балканский или еврейский вопрос. Можно придерживаться каких угодно политических позиций, но излагать свою точку зрения остроумно, изобретательно, разнообразно — словом, так, чтобы дочитывать текст приходилось не только в силу критической добросовестности. О том, что литература вообще-то обязана быть словесным волшебством, современная русская проза забыла давно и прочно — в силу причин, не раз уже излагавшихся в этой рубрике. Такие понятия, как ритм, пластика, динамика (Вл. Новиков любит цитировать тыняновское определение литературы как «динамической речевой конструкции»), большинству российских прозаиков либо незнакомы, либо знакомы понаслышке, либо они попросту давно не верят в существование читателя, о котором надо заботиться. И, положа руку на сердце, основания для такого неверия у нас есть.
Тем не менее наличие, отсутствие или деградация аудитории никак не освобождает автора от необходимости работать с текстом — хотя бы потому, что у плохо написанной книги нет даже аутотерапевтической функции. Две последние главы романа Пелевина написаны чуть лучше, но это, что называется, в пределах статистической погрешности. Неудача талантливого писателя не заслуживает подробного разговора, но есть в романе Пелевина — и в новом романе Максима Кантора «Красный цвет», с фрагментами которого все желающие уже ознакомились, — одна любопытная тема, которую жаль пропустить. Эти тексты — написанные, судя по опубликованным фрагментам, примерно на одном уровне, — дают основание поговорить о поэтике зависти в русской литературе, о нынешнем ее развитии, о богатых перспективах.
У Пелевина эстетические претензии к оппозиции, у Кантора — социальные, чисто марксистские
«Зависть — сестра соревнования, следственно хорошего роду», полагал Пушкин. Сальери в маленькой трагедии виноват не в том, что завидует, а в том, что прикрывает свою зависть высокими соображениями, осмеливается заговаривать о чести, о том, что Моцарт компрометирует искусство — в то время как Моцарт сам и есть искусство! Напротив, Кавалеров из самого известного сочинения Олеши явно наговаривает на себя. Он не завидует Бабичеву, называя завистью всего лишь чувство своей исторической обреченности, незаслуженного унижения, одиночества. У Бабичева нет способностей, которым мог бы позавидовать Кавалеров или собственный бабичевский брат-фантазер. Социальным благам Кавалеровы не завидуют в принципе. Тут не зависть, а бесполезный, бессильный протест человека, которого вышвырнули из жизни — и жизнь пошла совсем не туда. Кавалерову жаль не только себя, столь неуместного в мире, но и мир, который достанется Бабичеву. Самое печальное, что бабичевскую обреченность Кавалеров тоже чувствует, хотя вслух и не проговаривается о ней. Именно это сложное ощущение имеет в виду Пастернак, говоря в 1931 году: «Отсюда эта ревность в нас, и наша месть и зависть».
Зависть — вечная тема, и обе эти трактовки — соперничество, прикрытое высокими соображениями, и историческая обреченность, заслоненная низменной мотивировкой, — присутствуют в русской литературе полноправно. Их следы — отлично заметные самому автору — присутствуют в катаевском «Алмазном венце», в «Дне втором» Эренбурга, в полемике Аксенова и Конецкого, в романе Кочетова «Чего же ты хочешь?» и в последней повести Шукшина «До третьих петухов»: диссертацию можно писать.
В двух романах, где упоминается белоленточное движение, заметны следы той зависти, которая терзала Сальери, — потому что присутствует высокая мотивировка низкого чувства: у Пелевина это — эстетические претензии к оппозиции, у Кантора — социальные, чисто марксистские. В словах «низкое чувство» для меня нет никаких негативных коннотаций: поэт обязан испытывать не только высокие, но и низкие чувства — без них его темперамент вял и палитра бледна. Но чаще это именно кавалеровская зависть, которую точнее было бы назвать обидой: сознание исторической обреченности, нежелание уходить с арены и неспособность остаться на ней.
Правда сегодняшнего дня — не столько смыслы, каламбуры, констатации, сколько эмоции. Не столько формулы, сколько те самые образы и чувства, которые так трогательно старомодны
Само собою очевидно, что участие в оппозиции — либо в митингах, либо в прогулках, либо попросту в оппозиционной журналистике — не гарантирует никаких преференций ни сегодня (что само собою понятно), ни в будущем (когда однозначно правы и моральны будут только вовремя уехавшие). Зависть-обида, сквозящая в текстах чрезвычайно умных авторов Кантора и Пелевина, диктуется иными соображениями: устарела сама модель их поведения. И Кантор, и Пелевин превосходно умеют быть априори правыми — не в политическом, а в моральном, в самгинском смысле. Но сегодня цена этой правоте уже невелика. Правда сегодняшнего дня — не столько смыслы, каламбуры, констатации, сколько эмоции. Не столько формулы, сколько те самые образы и чувства, которые так трогательно старомодны. Зимой хорошо философствовать у камина о бессмысленности всякой деятельности — весной хорошо бывает погулять, подышать, повозделывать свой сад. Оппозиция может состоять из сколь угодно неприятных людей — но она сегодня под ударом и вызывает сочувствие уже поэтому. В конце концов, все мы не красавцы, и каждому тут можно припомнить такое, что хватит на десяток либеральных либо патриотических обструкций. Просто дело сейчас не в этом, и не в правоте, и не в безупречности. И читатель ждет уже не уютного подтверждения собственной правоты, не оправдания своей бездеятельности, а объяснения своей тайной тревоги и своих грозовых предчувствий. Чехов в начале девятисотых это понимал — и не завидовал Горькому, и удержался от упреков в адрес революционной интеллигенции, хотя как хорошо он все про нее понимал, ясно из «Невесты».
Зависть к тем, кто оказался на стрежне истории — заслуженно или незаслуженно, эта самая история разберется — могла бы стать превосходной романной эмоцией. Из этого могла бы получиться отличная книга — яркая, темпераментная, смешная, очень грустная. Но для этого не надо прикрывать свою эмоцию ни марксизмом, ни буддизмом, ни гламурной дискурсивностью — надо просто довериться этому чувству и написать честную завистливую книгу, вроде того, что писали эмигранты о социалистическом строительстве или Ходасевич о Тынянове. Может получиться очень хорошо, интересно. А то давно уже не было книги с живой горячей кровью, с подлинной эмоцией и обаятельно-гнусным образом автора.